Верзилов сидел за знакомым столом из ИКЕА, на котором стояла огромная бутыль с виски, несколько стаканов и тарелок, бонг и пухлая папка с делом Pussy Riot.
– Что скажешь? – спросил он.
– Павленский только что уехал вечерним поездом в Париж. Мне кажется, что мы сильно ошиблись, не последовав его примеру, – сказал я. – Слушайте, Верзилов, акционисты подожгли Лубянку.
– Что поделать, Димка, – сказал Верзилов, – так уж устроен этот мир, что на все вопросы приходится отвечать посреди горящего дома.
– Я согласен, – сказал я, садясь напротив, – все это замечательно, водоворот мыслей и так далее. Мир делается реальным и нереальным, я это все хорошо понимаю. Но сейчас сюда придут очень неприятные личности из Центра «Э»… Понимаете, я не хочу сказать, что они реальны, но нас они заставят ощутить свою реальность в полной мере.
– Меня? – спросил Верзилов. – Никогда. Вот смотри.
Он взял бутыль, подтянул к себе маленькое синее блюдце и налил его до краев. Потом он проделал ту же операцию со стаканом. Наполнив стаканы, Верзилов задумался. Казалось, он никак не мог подобрать нужные слова.
– На самом деле, – сказал он наконец, – для виски нет ни блюдца, ни стакана, ни бутылки, а есть только он сам. Поэтому все, что может появиться или исчезнуть, – это набор пустых форм, которых не существует, пока виски их не примет. Нальешь в блюдце – это ад, нальешь в чашку – это рай. А мы вот пьем из стаканов. Это, Димка, и делает нас людьми. Понял? Шах и мат, клерикалы.
– Кстати, насчет ада, – сказал я, – не помню, говорил я вам или нет. Знаете, почему вас так долго не трогает «Христианское Государство»?
– Почему?
– Потому что они искренне верят, что вы продали душу дьяволу.
– Да? – удивленно спросил Верзилов. – Интересно. А кто продает душу?
– В каком смысле?
– Ну вот говорят – продал душу дьяволу, продал душу Госдепу. А кто тот, кто ее продает? Он же должен отличаться от того, что продает, чтобы это продать?
– Знаете, Верзилов, – сказал я, – мое православное воспитание не позволяет мне шутить такими вещами.
Видимо, на моем лице отразилось смятение, потому что Верзилов ухмыльнулся и потрепал меня по локтю.
– Нету, Димка, никакой души ни у меня, ни у тебя, ни у Милонова. Это у души есть Милонов, Верзилов, Энтео. Про душу нельзя сказать, что она у всех разная, нельзя сказать, что у всех одна. Если и можно что-то про нее сказать, так это то, что ее тоже нет.
В тот же миг звякнуло пробитое пулей росгвардейца окно, и стоявшая между нами бутыль лопнула, облив нас остатками виски. Несколько секунд мы молча глядели друг на друга, а потом Верзилов встал, подошел к лавке, на которой лежал его худи, снял с него золотую медаль Конгресса США и кинул ее мне через всю комнату.
– Пошли отсюда, – сказал он, – здесь больше делать нечего.
Совсем рядом со мной послышался шорох, и я выхватил пистолет.
– Это я, – сказала Мария.
Она была в гимнастерке, галифе и балаклаве.
Верзилов быстро разбросал скрывающее покатый лоб автозака сено. Тихо и мощно заурчал двигатель. Мария осторожно сняла с пулемета чехол. Склонившись над ним, Мария припала к прицелу, и ее лицо исказилось гримасой холодной ярости.
– Богородица, Путина прогони! – крикнул Верзилов.
Алехина быстро завертела поворотную ручку, и кабина автозака с тихим скрипом стала поворачиваться вокруг оси. Пулемет молчал, и я с недоумением посмотрел на Верзилова. Он сделал успокаивающий жест рукой. Кабина совершила полный оборот и остановилась.
– Что, заело? – спросил я.
– Нет, – сказал Верзилов. – Просто уже все.
– Это был пулемет феминизма, – пояснил Верзилов. – Теперь я могу рассказать тебе, что это такое. На самом деле это никакой не пулемет. Просто много тысячелетий назад, задолго до того, как в мир пришли будда Дипанкара и будда Шакьямуни, жил будда Гендерфлюид. Он не тратил времени на объяснения, а просто указывал на цисгендерных хуемразей мизинцем своей левой руки, и сразу же после этого проявлялась их истинная природа.
Я встал и шагнул из двери наружу.
– Вот и все, – сказал Верзилов. – Этого мира больше нет.
– Послушайте, – сказал я, – а как же шофер автозака?
Верзилов вздохнул и подкрутил усы.
– Успокойся, Димка. Никакого шофера на самом деле не было. Ну ты же знаешь, берешь погоны, цепляешь на бревно, и…
– Стойте, а Павленский? – спросил я в волнении. – Он что, тоже исчез?
– Поскольку его никогда не существовало, – сказал Верзилов, – на этот вопрос довольно сложно ответить. Но если тебя по-человечески волнует его судьба, то не тревожься. Уверяю тебя, что Павленский, точно так же, как ты и я, в силах создать свою собственную вселенную.
– А мы в ней будем присутствовать?
Верзилов задумался.
– Интересный вопрос, – сказал он. – Мне бы такой никогда не пришел в голову. Возможно, что и будем, но в каком качестве – не берусь судить. Откуда мне знать, какой мир создаст Павленский в своем Париже. Или, правильнее сказать, какой Париж создаст Павленский в своем мире.
Повернувшись, я пошел к краю площадки. То, что я увидел, было подобием светящегося всеми цветами флага ЛГБТ потока, неизмеримо широкой реки, начинавшейся где-то в бесконечности и уходящей в такую же бесконечность. Просто глядеть на этот гей-парад было уже достаточно, потому что все, о чем я только мог подумать или мечтать, было частью этого радужного потока. Он был мною, а я был им. Я всегда был им, и больше ничем.
– Что это? – спросил я.
– Ничего, – ответил Верзилов.
– Да нет, я не в том смысле, – сказал я. – Как это называется?
– По-разному, – ответил Верзилов. – Я называю его Современное ОБъединение Чистого АКционизма. Если сокращенно – Собчак.
Не оставив себе ни секунды на раздумья, я вскочил на ноги, разбежался и вошел в Собчак. Я не почувствовал почти ничего. Сначала мое движение было легким и невесомым, а потом произошло что-то странное: мне стало казаться, что непонятное трение тянет назад мои голени и локти и мое движение замедляется. А как только оно замедлилось, окружавшее меня сияние стало меркнуть, и в момент, когда я остановился совсем, свет сменился тусклой полутьмой, источником которой, как я вдруг понял, была горевшая под потолком электрическая лампа.
Мои руки и ноги были пристегнуты ремнями к креслу, а голова лежала на маленькой клеенчатой подушке.
Откуда-то из полутьмы лубянского подвала выплыли жирные губы товарища майора, приблизились к моему лбу и припали к нему в долгом влажном поцелуе.
– Полный катарсис, – сказал он. – Поздравляю.